VIII

— Не спорю, — сказал Сежур, — это состояние можно назвать смирением. Но такое суждение однобоко. Я бы скорее счел его попыткой эстетического мировоззрения. Это просто картина бытия без примитивной жажды обладания. А потому она прекрасна и объективна, в меру возможностей этого мира, целиком ориентированного на познание. Субъективные намерения — самое в жизни мучительное. Они замутняют картину, а покой всегда больше бури — такова мудрость Лао-цзы. Не покидая дома, можно познать весь мир; а чем дальше идешь, тем меньше становится знание.

— Но разве это не делает жизнь ограниченной?

— Наоборот, она расширяется. Когда более не жаждешь обладать, тебе принадлежит весь мир. Вот я сейчас вижу вас: вы стоите на носу сампана1, молодая, стройная, ветер шевелит ваши волосы, порой сбрасывая их на лоб, как дивно облекает летний шелк ваше тело, ваши члены, как красиво проступает под ним изгиб бедер, как вздымается ваша грудь навстречу светлому горизонту, как восхитительно дерзновенна и прелестна линия, идущая от ноздрей к ямочкам на щеках, когда вы, вытянув шейку, всматриваетесь в морской простор и в глазах у вас даль и исканье. Если бы вы знали, как изящны очертания вашей головки на фоне массивной надстройки. Ваш силуэт на фоне моря; дышащий, цветущий, красивый человек и самые могучие откровения природы — небо и море. Это симфония жизни, жизнь в самой благородной ее форме… Точно ли так же было бы все, если бы я желал вас? Разве мука желания не замутила бы это впечатление, как порыв ветра замутняет зеркало вод под нами…

Гэм спрыгнула обратно в лодку.

— Давайте-ка посмотрим! — И она перегнулась через поручень.

Под лодкой раскинулась сказка: коралловые сады. Море, прозрачное как хрусталь, мерцало в глубинных бликах света мягкой синевой. Коралловый город доставал почти до самого днища лодки, и временами под килем хрустела обломанная ветка.

Безмолвный, искрящийся мир вырастал из белого донного песка — холмы и долины, мощные, причудливые взгорбья и отростки, яркие деревья и кусты всех оттенков синей и красной глазури. Актинии, эти морские цветы, раскрывали там на волшебных деревьях свои плоские бахромчатые блюдца; какие-то колючие воронки, о которых неведомо, животные это или растения, свободно парили между ними. Поспешно открывая и закрывая пасти, плыли в никуда.

В белом песке копались ультрамариновые офиуры; бурые и красные морские звезды лежали на дне; серые голотурии ползли вперед, медленно выгибая свои длинные, червеобразные тела; фиолетовые крабы раздвигали пестрые раковины, и среди всего этого искрились и сверкали, то и дело кидаясь наутек, мерцающие стайки крохотных бирюзовых и карминно-красных рыбок — щедрая россыпь самоцветов среди цветущих нежно-лиловых ветвей.

Лодка медленно скользила по недвижной глади моря. Смуглые матросы поймали молодую акулу и трех гигантских серо-зеленых лангустов, которые теперь трепетали на дощатом дне. Гэм велела отпустить их на волю.

— Вы пришли ко мне, потому что вас сорвала с места и умчала буря, которой я не знаю, — сказал Сежур, — и о которой никогда не стану расспрашивать. Вы со мной, а ваши корни все-таки не здесь, потому-то эти дни, пока вас не унесло прочь от меня, подарят вам почти то же, что и мне,

— я называю это зеркальным существованием. Бытием без рефлексии и желаний… Как дивная фата-моргана будет оно витать над всем беспокойством вашего будущего. Позднее, когда вы приблизитесь к нему, оно станет частью вашего «я».

— Никогда, — сказала Гэм.

— Никогда не говори «никогда»…

Сежур посмотрел на Гэм, она плакала. И он отвернулся, словно ничего не заметил.

— Можете спокойно смотреть. Эти слезы не мои. Так часто бывает, когда я вижу что-нибудь вроде вон того, внизу, или когда время вдруг застает меня врасплох и неумолимо высится передо мною, когда я так же близка жизни, как корню… когда что-то трогает меня и внутри тихо отворяется дверца и я в смятении или в задумчивости прислушиваюсь, — тогда являются беспричинные слезы, о которых я ничего не знаю… Может быть, в такие минуты я такая же, как вы… и счастлива… А теперь давайте проплывем через прибой, вон он, точно белое кружево перед пальмовыми атоллами.

В шесть утра Гэм, в батиковом саронге на бедрах и в расшитой серебром яванской кофточке, поспешила из своей комнаты в хижину, где была устроена импровизированная ванная. Ночью прошел дождь, но земля уже успела просохнуть. В «ванной» она широким черпаком лила на себя воду — брызги дождем сыпались ей на плечи и в неглубокий таз, в котором она стояла. Освеженная, она явилась на террасу завтракать. Местные юноши-слуги сервировали чай на широких подлокотниках мягких кресел; от неожиданности Гэм вздрогнула: один из юношей был похож на тамила.

И тотчас окоем ее бытия опять заволокло белесыми тучами, от которых она бежала и которые в последние дни, казалось, исчезли без следа. В странной робости она ощутила, что не сумела скрыться от них, наоборот, они подступили ближе. Они неудержимо надвигались, и она ждала их, ждала с легким внутренним трепетом, хотя и отворачивалась в сторону.

Сежур заметил беспокойство в ее глазах и, угадав причину, сказал:

— Сегодня мы едем ко двору султана в Джокьякарту.

Гэм облегченно кивнула.

— Да, и скоро.

Автомобиль ехал по островному плоскогорью, перегоняя на хорошей дороге многочисленные садо, маленькие тележки с единственным пассажиром, который сидел спиной к вознице. На ходу тележки сильно раскачивались и пружинили на рессорах, запряжены они были тиморскими пони, которые, звеня бубенцами, бежали бодрым галопом. Смугло-желтые, обнаженные до пояса китайцы с жилистыми спинами терпеливо мчали свои коляски-рикши, в которых солидно потели пухлые голландки. Воловья упряжка меланхолично стояла на обочине. У вола были красивые, широко расставленные рога; он безучастно стоял подле жестикулирующих чернозубых мужчин, которые, не переставая жевать сири1, обозревали сломанное колесо. В телеге теснились яванки в ярких цветастых нарядах из батика и щебетали между собой, как стайка жаворонков. Автомобиль вызвал у них живейшее любопытство и бурю восклицаний. Некоторые женщины были в золототканых покрывалах, с большими серьгами в ушах.